Я повторяла Цветаеву сколько могла — пока не поняла, что повторять за кем-то (не то чтобы плохо, но) не-модно. Эта мода быть собой — она сейчас распространена среди некоторых моих друзей — эта мода является чем-то вроде показателя хорошего вкуса. Так вот, год назад, начитавшись хороших — и по-хорошему
её стихов — я писала свои, хорошие, но тоже принадлежавшие — ей. Теперь они другие. Принадлежат то Цветаевой, то Арбениной, то Маяковскому, то Бродскому, то любому абстрактному интеренет-псевдониму.
Мне не хочется принимать этот факт подражания, но сейчас я — злая, эдак по-творчески злая — говорю интонациями О. Памука, "Черную книгу" которого я отложила буквально десять минут назад. И даже это предложение, как и предыдущее, — целиком памуковское.
Возвращаюсь к Марине Цветаевой.
Некоторое время назад — может быть, несколько лет — я называла ее по-свойски: Марина. Это было наивно-доверительное, нахально-детское, почти как к старшей подруге: Марина. Но Марина росла со мной и однажды доросла до Ивановны — в тот день, когда был дочитан двухтомник, состоящий из преимущественно ее зрелых стихов. Мало дочитан — осмыслен наконец.
Понимать Цветаеву, не зная ее самой, не курив с ней на кухне, не беседовав о пустяках, не видев человека — нельзя. И поэтому в каждый ее портрет — особенно фото — вглядываюсь особенно. Представляю эту, описанную современниками, манеру общаться: непреклонность и
прямость до резкости. Она (манера) видна: в позе, в небрежности — но не элегантно-блядской небрежности нынешних красоток, а ненавязчивой, полумужской — небрежности поворота головы, небрежности пальцев, сжимающих папиросу. Видна вся Цветаева в складке рта, особенно видна в плечах: знакомые ее говорили о прямоте ее спины, а я бы сказала — о твердости, а это разные вещи. В плечах ее, в шее, в груди угадывается то ли мощь, то ли трагедия, а вернее — все вместе.
Рисованные портреты ее (знаю, что портреты пишут, а не рисуют, но!), конечно, иные. Рисованные мужчинами —
женские. Ибо рисовали мужчины — женщину, а надо было — поэта целиком.
читать дальшеНачалось все давно.
Цветаева, моя Цветаева, началась в 14 лет. Когда уже были и свои стихи, и множество чужих прочиталось. Цветаева наверняка была и раньше, в зачитанном до выпадения засаленных страниц карманном сборнике поэзии Серебряного века, но каюсь: не запомнились стихи ничем. Наверное, оттого, что были не поняты. (О чем читают девочки в 14? — О любви! Цветаева — да, любовь, но именно в той маленькой серой книжке была Цветаева-взрослая, и стихи были — взрослые, и любовь была - взрослее некуда. Можно спорить: любовь, мол, для всех одна. А дети не знают, что о любви можно писать иначе, чем словом "люблю". Я — стихи пропустила мимо. Слова «люблю» — не нашла.)
Потом была школа — девятый класс, кажется, а вероятнее восьмой; зима. Учили наизусть, но не по программе. Е.А.Г. устраивала литературный вечер, и с ней (и для нее, и ради нее) учили — стихи, отрывки из писем и дневников.
Сейчас еще помню:
Мой Сереженька!
...Если от счастья не умирают, то во всяком случае — каменеют... Прочитала ваше письмо. Закаменела.
Пишу, как слышала: пунктуация Цветаевой явно другая. Но вот прямо сейчас, без одной минуты полночь, полулежа в кровати (локтем — в деревянное ребро изножья), посмотреть нигде не могу.
Итак, школьный вечер. Выступали три класса. Репетировали долго. Спасибо этим репетициям — именно там я, наконец, поняла, как и для чего (для кого) читают стихи вслух. (Читаю я отвратно и сейчас, но что было до Цветаевой — вообще тихий ужас). Она (не репетиция, Цветаева) нас мучила, иначе не скажешь. Не помню, откуда взялось, но была такая установка: Цветаеву по-другому нельзя! (Не умеешь — научим!)
Учились. Мучились.
Читать ее было — мучительное счастье. Слушать — тем более.
Читала «Я с вызовом ношу его кольцо!» — эфроновщину эту (я Цветаеву люблю теперь отдельно от мужа, но это потом). Стихотворение мне (и тогда, и сейчас) кажется безликим. Вообще никаким и ни о чем. Ибо тут она не о себе, а о нем. А как это, простите, о нем, когда она вся — о нас?! Но это тоже позже.
Стихи, — все! — услышанные, выученные тогда с остальными просто потому, что на язык ложились, помню и сейчас, хотя вообще стихи запоминаю плохо.
Постоянно казалось, что их, тех, кто их читает, стихи лучшего моего, про кольцо и красоты чужого лица, которое Марина (не Ивановна еще!) любит сильнее нас.
(Тех, других стихов, впрочем, я точно так же не могла бы прочитать правильно, как не осознала, не вжилась и в свое).
Каждая репетиция была нервной. Девочка на два года старше меня, кудрявая, читала «Кто создан из камня, кто создан из глины...». Это было самое нервное. Виделась и пена, и глина, и море, которого ни тогда, ни сейчас — не видела. Зеленое — цвета зеленки, уроненной в полную ванну воды — море билось и разбивалось о ноги. Ноги были темный, загорелые, а значит, не мои. Пена была пузырчатой, диснеевской. Еще виделось рыжее — что-то — как волосы. И сливалось с другим стихотворением, название которого («Молитва») я узнала много позже. В этом были цыгане, ночи, кони и костры, а заканчивалось оно очень готично: «...и дай мне смерть в семнадцать лет!». Этот, будто заранее оговоренный, возраст, во-первых, приближал Поэта к нам, во-вторых, вся финальная декадентность приближала меня к Поэту. (Ага, субкультуры, обряды, амулеты, стихи о смысле смерти и высших силах — у всех это было).
Было еще «Бабушке»: «Продолговатый и твердый овал/Черного платья раструбы./Юная бабушка, кто целовал/Ваши надменные губы?..» (Помню лучшего всего!)
Сейчас к стихотворению — нежность и всепонимание, тогда было недоумение: зачем оно тут?
Где тут? А вот это самое главное. «Тут» — там — был праздник любви. Долгое, полвечера, повествование о Цветаевой и Эфроне. О камне, обручившем их. («Если он найдет и подарит мне сердолик, я выйду за него замуж!»). В общем — о любви.
И вот это уже было понятно.
Не были понятны стихи, не была прочитана биография, но любовь Сереженьки и Марины Ивановны я запомнила сразу. Не важно было, что случится потом: ни революция, ни голод, ни эмиграция, ни аресты, ни письма, ни 41-й год, ни петля в пустой комнате — ничего! Была Марина (почти-я, ибо что ей тогдашней — восемнадцать, я не знала, и это позволяло мне верить, что там — я), и был он, младше Марины (но старше меня), словом, суженый, загаданный и найденный сердоликом.
Потом Цветаева забылась.
Книг ее у меня до сих пор нет, и тогда не было, стихов ее мне больше не читали, и остались только «продолговатый овал» и кольцо вечности (непременно — и всевластья тоже!), которое — с вызовом.
Вернулась я к ней нескоро. Когда — опять же, не помню. Знаю только, что в одиннадцатом классе, когда во мне были уже и мастер и Маргарита, и Айседора Дункан, и Аксинья, и толстовская (нет, не угадали, не Наташа!) княжна Марья, и Пьер (его я любила так сильно, что даже сама венчала с Наташей), и еще много всяких людей-мыслей — в одиннадцатом классе Цветаеву я уже знала. Знала, видимо, прочитав «Мать и музыка», «Дом у Старого Пимена» и «Мой Пушкин». Ибо биографию (с противными цифрами) учить все же пришлось, а вот стихи и все ее «как» и «почему» — нет.
Потом начались сложности.
Понятная Марина Ивановна была вся уже давно выучена-прочитана, а по программе началось: о революции, об эмиграции, плюс философское. Учили к экзамену, зубрили строчки, которые — цитаты. Поздняя Цветаева по-прежнему не нравилась страшно! — языковые изыски особенно.
Тогда и взяла в библиотеке первый крупный сборник ее стихов.
Тогда и началось это сегодняшнее наше с ней взаимопонимание: когда поэт пишет только о тебе, а ты понимаешь это.
Любовь к Цветаевой стала постоянной. Пока не появилась женщина, которая ее (Марину) у меня отвоевала. Первая из тех, кто отвоевал (с наличием мужа у Цветаевой я до того еще как-то мирилась).
Софья Парнок.
Вернее, так: О.Б.
О.Б. просто указала — ненавязчиво — на цикл «Подруга» как он есть, без цензуры, корректуры и прочей гадости. О.Б. нашла портрет Парнок. О.Б. вычитала ту, советски-постыдную, биографию двух поэтесс за 1914-1915 гг., вернее — лично для меня — Поэта (Марины) и поэтессы (Софьи). И речь, конечно, сейчас не о мужском-женском, а о поэтическом, ибо мужественность-женственность дело сугубо личное.
Словом, Цветаева стала ближе еще на полшага. На жизнь даже. Жизнь, о которой не знаешь, и не понятно – хочешь ли узнать.
Это тоже была любовь. (О, отмаза всех времен и народов! — «Я могу влюбиться и в мужчину, и в женщину, и в вещь, и в событие» — Марина Цветаева, Диана Арбенина — даже я стала говорить эти слова).
Цветаева (не понимаю, как) умудрялась ничего не скрывать, и домашние — знали, а это значит — и муж, и дочь Аля были почти забыты, и значит — это была та Цветаева, которая любила всех!
(Понимаю, глядя на экран телефона — третий час ночи — что это полнейшая ересь от литературы и истории. Закругляюсь на сегодня; о Софье Парнок — на свежую голову, а потом, возможно, и о Сонечке Голлидэй (Holiday!), а потом, кто знает, и обо всех других. Особенно хочу о поэтах, ибо это особенная любовь, стихи в стихи. Возможно, Марина и Софья так и получились тогда — стихами).
спасибо.
я продолжу в скором времени.
спасибо, что осилили))
могу переврать факты, так что повременю. Нужно свериться с биографами)