Нет, со священниками (да и с академиками!) у меня никогда не вышло. С православными священниками, золотыми и серебряными, холодными как лед распятия — наконец подносимого к губам. Первый такой страх был к своему родному дедушке, отцову отцу, шуйскому протоиерею о. Владимиру Цветаеву (по учебнику Священной истории которого, кстати, учился Бальмонт) — очень старому уже старику, с белой бородой немножко веером и стоячей, в коробочке, куклой в руках — в которые я так и не пошла.
— Барыня! Священники пришли! Прикажете принять?
И сразу — копошение серебра в ладони, переливание серебра из руки в руку, из руки в бумажку: столько-то батюшке, столько-то дьякону, столько-то дьячку, столько-то просвирне... Не надо бы — при детях, либо, тогда уж, не надо бы нам, детям серебряного времени, про тридцать сребреников. Звон серебра сливался со звоном кадила, лед его с льдом парчи и распятия, облако ладана с облаком внутреннего недомогания, и все это тяжело ползло к потолку белой, с изморозными обоями, залы, нанепонятно-жутких повелительных возгласах:
— Благослови, Владыко!
— О-о-о...
Все было — о, и зала — о, и потолок — о, и ладан — о, и кадило — о. И когда уходили священники, ничего от них не оставалось, кроме последнего, в филодендронах, о — ладана.
Эти воскресные службы для меня были — вой. «Священники пришли» звучало совершенно как «покойники».
— Барыня, покойники пришли, — прикажете принять?

Посредине черный гроб,
И гласит протяжно поп:
Буди взят моги-илой!

Вот этот-то черный гроб стоял у меня в детстве за каждым священником, тихо, из-за парчовой спины, глазел и грозил. Где священник — там гроб. Раз священник — так гроб.
Да и теперь, тридцать с лишним лет спустя, за каждым служащим священником я неизменно вижу покойника: за стоящим — лежащего. И — только за православным. Каждая православная служба, кроме единственной — пасхальной, вопящей о воскресении и высоты разверстых небес отрясающей всякий прах, каждая православная служба для меня — отпевание.
Что бы ни делал священник, мне все кажется, что священник над ним наклоняется, ему кадит, изо всех сил уговаривает и даже — заговаривает: «Лежи, лежи, а я тебе попою...» Или: «Ну, лежи, лежи, чего уж тут...» Заклинает.
Священники мне в детстве всегда казались колдунами. Ходят и поют. Ходят и махают. Ходят и колдуют. Охаживают. Окуривают. Они, так пышно и много одетые, казались мне не-нашими12, а не тот, скромно- и серо-голый, даже бедный бы, если бы не осанка, на краю Валерииной кровати.
От священников — серебряной горы спины священника — только затем горы, чтобы скрыть, мне и Бог казался страшным: священником, только еще страшней, серебряной горой: Араратом. И три барана детской скороговорки — «На горе Арарат три барана орали» — конечно, орали от страха, оттого, что остались одни с Богом.
Бог для меня был — страх.
Ничего, ничего, кроме самой мертвой, холодной как лед и белой как снег скуки, я за все мое младенчество в церкви не ощутила. Ничего, кроме тоскливого желания: когда же кончится? и безнадежного сознания: никогда. Это было еще хуже симфонических концертов в Большом зале Консерватории.